Режиссер «Китобоя» Филипп Юрьев — о Чукотке, пацанских правилах жизни и магическом реализме
У реальности часто возникают свои планы на искусство. Молодой московский режиссер Филипп Юрьев знает это не понаслышке. Сначала сюжет его дебютного фильма «Песня механической рыбы» (о давно уехавшем в США отце, который приезжает на свадьбу к сыну, не может с ним встретиться и сваливается с сердечным приступом) буквально воплотился в жизни Юрьева: «Мы договорились, что отец приедет в Россию по своим делам спустя 20 лет. На встречу он не пришел. И я подумал, что он просто не захотел, а оказалось, у него случился инфаркт».
Затем реальность начала вмешиваться уже в съемочный процесс его второго фильма «Китобой». Драму взросления чукотского подростка Лешки, влюбляющегося в вебкам-модель из Детройта (Кристина Асмус), и его лучшего друга Коляна Юрьев задумал снимать в небольшом китобойном поселке у Берингова пролива. По плану ничего не шло, операторы разругали задумку, набранные из местных жителей главные актеры — два Вована, Онохов и Любимцев — временами отказывались произносить текст, импровизация не работала. «В какой-то момент я осознал, что мой сценарий вообще стоило оставить в чемодане», — вспоминает Юрьев.
Зато сработала магия Чукотки, не похожей ни на что на свете. «Надо просто настроиться на волну, которая принимает это место, эту землю, — говорит режиссер. — Ты ставишь камеру — и вот в нее сам входит мальчик с ведром на голове, какие-то мужики пытаются завести ржавую колымагу, а под конец этого кадра у тебя салют, потому что где-то играют свадьбу. И это не постановка, а настоящие кадры, которые полны северного абсурда, магической реальности».
Снятый в итоге за два месяца фильм получил престижные режиссерские призы на прошедших почти одновременно Венецианском кинофестивале и «Кинотавре». Перед выходом «Китобоя» в российский прокат кинообозреватель The Village Алиса Таёжная встретилась с Филиппом Юрьевым и поговорила с ним о почти случайной патриархальности фильма, подростковых реалиях режиссера, попавших в сценарий, о том, как не сделать кино колониальным и почему он больше не хочет снимать рекламу.
«Китобой»
Режиссер
Филипп Юрьев
Сценарий
Филипп Юрьев
В ролях
Владимир Онохов, Владимир Любимцев, Кристина Асмус
Смотреть
Съемки с лучшим другом, ВГИК и дедушка-фантаст
— Твой первый успех — «Песня механической рыбы» показали на кинофестивале «Сандэнс», когда тебе было немногим больше 20 лет: это большой успех для начинающего режиссера. «Молодым» или «дебютантом» режиссер считается лет до 35. Как случилось, что ты так рано пришел в кино?
— Во ВГИКе у нас была мастерская, которая совмещала документальное и игровое кино. На самом деле я туда пошел, потому что на игровое кино в тот год набирал Сергей Соловьев. Соловьев — обаятельный человек: он, как обычно, набрал людей максимально разных, колоритных. А Алексей Учитель (мастер Филиппа Юрьева. — Прим. ред.) был на тот момент кем-то новым. И мне показалось, что его подход мне нравится больше: скупая манера, все по делу, очень жесткая программа — все вместе звучало очень интересно, хотя документальное кино для меня тогда было чем-то, чем я точно не хотел заниматься. У Учителя очень суровый подход, он с самого начала создал климат нервный, напряженный, породил в группе сильную конкуренцию, стал двигателем общего знамени — и выковал режиссеров. Уже с первого курса мы стали снимать, у нас почти сразу появились фестивальные работы.
Мне все время говорили: «Напиши, что фильм раскрывает традиции и культуру древних, прекрасных, коренных…» А этнографическое кино меня страшно раздражало — и я пытался нести месседж, что «Китобой» не про это. Он не делает из людей особенный народ
— Обычно люди приходят в режиссуру ближе к 30, потом еще сто лет учатся. Очень часто факт обучения в киношколе означает, что фильм ты, скорее всего, не снимешь. А ты еще до института начал снимать?
— У меня в школе был одноклассник, который меня заразил кино. Я тогда вообще не знал, что такое кино. То есть я смотрел его, но мыслей о том, что есть режиссер, сценарист, оператор, для меня не существовало: я воспринимал фильмы просто как движущиеся крутые картинки. Мой друг, честно говоря, был куда более ярок и харизматичен: я рядом с ним казался вторым номером. И мы снимали все подряд: от взрывающихся арбузов до озвучек в стиле гоблинских переводов, смешные всратые видео, тогда нам было по 15 лет.
— Какой-то фильм «Перемотка».
— Именно. Мы стали даже сдавать контрольные в школе этими фильмами и условились вместе идти во ВГИК. Но его семья запретила, потому что он был из адвокатской династии. Мои родители тоже были в шоке. У меня мама не творческой профессии. В юности она дружила с некоторыми режиссерами и пыталась объяснить мне, что у меня нет типичных «режиссерских качеств»: одержимости, яркости. Типа, настоящий режиссер с ранних лет должен стихи писать, сценки ставить. Потом меня послали к бабушке с дедушкой. Дед у меня — писатель-фантаст, Зиновий Юрьев, который писал про покорение планет, древние народы, разумных роботов еще в те времена, но при этом в жизни был очень строгий, такой советский дядька. И он меня тоже не поддержал. Мне помог только дядя. Он сказал, что есть еще другие варианты — юрист и журналист. Но журналисты — мудаки, юристы — козлы, а режиссер — звучит необычно. Так переход из школы в институт для меня был переходом в потрясающий мир, где длинноволосые ребята с сигаретами обсуждают какое-то кино.
— А ты типа хороший мальчик был?
— Ну, меня выгоняли из школы, и я бы не сказал, что был на хорошем счету, скорее, хулиган. Короче, у меня интеллигентная семья, но мы оказались оторваны от интеллигентского бэкграунда: я тусовался с простыми ребятами на даче, гонял на мотоцикле.
— Эта пацанская история дружбы в «Китобое» — примерно то, что было с тобой?
— Ага, у меня был один друг, который регулярно говорил вещи наподобие «Представь себе: есть две бабы. У одной большие сиськи, у другой — большая жопа. Кого выберешь?» или «А если бы ты в порнухе снимался, то кого бы в****л?». Мы 24/7 все это обсуждали: у него была «Камасутра», спрятанная под диваном, мы читали какие-то эротические рассказы. Так что, когда я писал про этих челов, Лешку и Коляна, я писал про нас тогдашних. И потому, что это было очень честно, сами пацаны-актеры это с удовольствием приняли.
Китобои, северная экзотика и опасность колониализма
— Есть пара вопросов на поверхности, которыми задастся человек, зная, что ты из Москвы, а твое кино — про чужую тебе Чукотку. Нет ли такого, что ты приехал в чужое место, к которому не имеешь никакого отношения, устроил карнавал и уехал? Такой туристический взгляд.
— Когда мы первый раз питчили фильм в Европе, один человек сказал мне, что фильм очень легко сделать колониальным. И я тогда задумался.
— Один из главных плюсов питчингов — услышать такие вопросы и задуматься.
— Да. В России, чтобы получить деньги, тебе надо, наоборот, показать экзотику. Ты впечатляешь сидящих чиновников тем, что вот где-то далеко есть прекрасная жизнь северных народов. Мне все время говорили: «Напиши, что фильм раскрывает традиции и культуру древних, прекрасных, коренных…» А этнографическое кино меня страшно раздражало — и я пытался нести месседж, что «Китобой» не про это. Он не делает из людей особенный народ.
Потом я столкнулся с тем, что мне вообще не стоит отрицать себя в этом фильме как человека пришлого, который во всем разобрался. С самого начала у нас были правила, как мы работаем с общиной охотников — в соответствии с тем, как они хотят это видеть, потому что в каких-то моментах мы можем им реально навредить. У нас был кейс, когда мы убрали одну сцену охоты: все остальное для местных не было проблемой. Их не особенно интересовала история пацана, его первой влюбленности: никого это не триггерило.
— Коренные боялись, что будут выглядеть браконьерами в кино?
— Нет, они ловят по квоте — это чистый процесс. Просто в китобойном промысле есть свои правила, которые они просили соблюдать. Также для них важно было получить помощь, в которой они нуждались: мы привезли им необходимые вещи, топливо. Ну и выстраивали личные отношения, показывали им материалы, подготовленные сцены. Это сообщество закрытое, и нас изначально не были готовы просто пустить без понимания того, что будет в результате. Первое время нас вообще ассоциировали с телевизионщиками, а это очень плохо.
Для меня было очень важно, чтобы в наших съемках ничего не было принудительно. В российском кино есть режиссеры, которые говорят: «Ты никогда больше не увидишь своих родителей, если не сделаешь этот дубль», кидают стулья, обзывают дебилами. У нас дети могли сказать нам, что мы дебилы, а не мы им. Никто не мог сказать или сделать ничего агрессивного по отношению к парням.
— Никого не обидело, что местные выглядят такими простоватыми? Смотрят на вебкамщиц, дрочат, спят с проститутками, говорят простыми предложениями — как будто у них в жизни ничего другого нет?
— Если рассказать фабулу «Китобоя», то может создаться впечатление, что ты просто смеешься над людьми, что это может быть чернухой. Я старался донести, что все эти сцены для меня значат. И для меня это была апелляция к тому, что есть обычный живой подросток, его лучший друг, девушка, интернет.
— А девушек в этих местах действительно так мало? Иногда в кадре вообще никого нет.
— Они уезжают с Чукотки сезонами, часто на практику, и тогда действительно место становится почти однородно мужским.
— Теперь, когда фильм поехал по фестивалям, выходит в прокат, актеры и участники съемок что-то с этого получат? Сколько вообще стоило ваше кино?
— Я бы хотел знать на самом деле, сколько оно стоило. Мне кажется, где-то 30–40 миллионов. Участники съемок получили свои гонорары, а двоим главным актерам, Вове и Вове, я в принципе помогаю время от времени сам, чем могу. На фоне коронавируса вывезти ребят за границу нереально, хотя мы, конечно, хотим. Это большой батл для меня, и я борюсь до последнего. В какой-то момент я понял, что не хочу представлять на «Кинотавре» фильм, если там не будет моего главного актера Вовы и съемочной группы.
Подростки из интерната, чукотский уклад и некрасивая Москва
— Ты работал с мальчиками из чукотских интернатов, у которых нет родителей, то есть имел дело с довольно бедными людьми, чья травма и проблемы являются твоим творческим инструментом. Нет ощущения, что ты их используешь? Насколько правильно вообще работать с людьми, которым повезло сильно меньше, чем тебе?
— По поводу чувства вины — важен подход. Ты работаешь с ребятами в той или иной степени неблагополучными, но для Чукотки на самом деле эти ребята живут вполне себе. Один из них, Вова, который играет Коляна, живет в интернате, при этом интернат очень хороший. Я ожидал увидеть достаточно тяжелые условия, но понял, что оказаться там — большое спасение для многих.
— Да, но интернат не дает родительскую семью, которая есть у тебя. Интернат — только физическое условие, но не эмоциональное. Когда у тебя папа в Штатах, дедушка не поддержал ВГИК, а дядя поддержал — в твоей жизни эти люди были, а у них нет этих людей. Ты живешь благополучнее, ты из Москвы, эти ребята работают на тебя — у тебя от этого ничего не щелкает?
— Щелкает. Я чувствую, что нахожусь в роли кукловода. По большому счету я априори использую людей. Это так и есть, не могу сказать по-другому. Но в рамках этого я стараюсь сделать все максимально честно. Поговорить с ними, все донести, сделать сам съемочный процесс максимально классным временем для них. Собственно, мы давали ребятам все, что они хотят, и по факту для них это получились классные каникулы. Они постоянно гоняли на мотике, им разрешали все, что обычно не разрешают: не спать допоздна, тусить со взрослыми, играть в приставку. Для меня было важно, чтобы съемки не стали тоталитарной карательной системой, которую мне подсказывали старшие товарищи: «Ты чего, издеваешься? Надо телефон отобрать! Он ничего не слушает, сниматься не хочет, лежит на диване».
— Правда лежал на диване?
— Один Вова не парился вообще. Просто в какой-то момент останавливался, потому что хотел потусить, позвонить своей девушке, поиграть в игру, и говорил при этом, что у него болит сердце. Мы вызывали врача, который долго к нам шел, а в итоге оказывалось, что никакое сердце не болит. Бесило страшно. Но для меня было очень важно, чтобы в наших съемках ничего не было принудительно. В российском кино есть режиссеры, которые говорят: «Ты никогда больше не увидишь своих родителей, если не сделаешь этот дубль», кидают стулья, обзывают дебилами. У нас дети могли сказать нам, что мы дебилы, а не мы им. Никто не мог сказать или сделать ничего агрессивного по отношению к парням.
— Подростки вообще очень хорошо понимают, когда от них кому-то что-то надо. Они относились к вам с подозрением?
— Конечно, с их стороны была проверка — и мы говорили с каждым индивидуально. Тот в съемочной группе, кто выстраивал барьер с ними, им не нравился: Вова и Вова все остро чувствовали — им не нравились люди, которые воспринимают их как других. Они до сих пор общаются со мной каждый день, спрашивают, как мои дела, что я делал. Они почувствовали, что у меня нет никакого пренебрежения к ним. Я очень переживал, что когда ты срываешь человека с его места, показываешь ему некую другую жизнь…
— Где можно играть в приставку…
— Где можно играть в приставку и есть прекрасные ребята, которые тебя поймут, а потом мы уезжаем, а они возвращаются в свою жизнь — в общем, я из-за этого очень переживал. Но потом понял, что они очень цельные ребята к своему возрасту и понимают, чего хотят. И для них наше кино было вообще как детский сад: «Что это, работа? Что вы вообще делаете? Что за бред? Вы за это деньги получаете?» Сейчас один из них хочет стать автомехаником, а второй — водителем. Они оба немного повесы, но в целом абсолютно в порядке.
— Понятно, что в той степени, в которой они могут быть в порядке, они, скорее всего, хорошо справляются.
— Я чувствовал себя эксплуататором во всех смыслах. С другой стороны, это реальность режиссуры, и я от нее не уйду. Я привилегированный чел из Москвы, я не равен им, и мне не нужно притворяться. Поэтому моей задачей было сделать все, чтобы их не зацепило. Не подставило бы, не обидело, не воткнуло нож в спину. И если сцены, которые были изначально в сценарии, вызывали сопротивление (например, сцена похорон), мы переводили все в более традиционную форму. Это было вообще не о нашем фильме, а об их отношении к смерти. Я нашел описание похорон из другого региона Чукотки — и для местных общин это оказалось полным отлетом: отличие от тундровых чукчей на 100 %, потому что это другой народ. Но у меня такая дикая тяга к Чукотке, что все это чувствовали, а я сам долго не могу ее понять.
— А в итоге понял?
— Нет, на самом деле не понял. Просто у меня бывают места, про которые я только слышу, а потом начинаю ими бредить.
— Чем сейчас бредишь?
— У меня почему-то есть мифическая вера в город Егорьевск.
— А где находится город Егорьевск?
— Не знаю. Я просто постоянно думаю о том, что хочу туда поехать. Это невозможно объяснить. Это нерациональные решения. Как поселок в «Китобое» — нерациональная вещь.
Я прошел путь в голове от того, что видел условным «Левиафаном», к тому, что в итоге получилось. Отказался от общей кинематографичности, сделал кадр примитивнее, но при этом оставил в нем магию
— То есть найти мальчика в Тульской области и девочку-вебкамщицу в Москве, к которой он мечтает добраться, и снять кино со славянскими подростками поближе к дому — это вообще не будет работать?
— Понимаешь, я почувствовал, что, когда приезжаешь на Чукотку, реальность там меняется. Там не происходит ничего, что могло бы происходить в Ярославской области. Или во Владимирской, или в Челябинской. Там нет чуда, а тут, на Чукотке, оно есть, и его не надо создавать. Ты ставишь камеру — и надо просто настроиться на волну, которая принимает это место, эту землю. Ты ставишь камеру — и вот в нее сам входит мальчик с ведром на голове, какие-то мужики пытаются завести ржавую колымагу, а под конец этого кадра у тебя салют, потому что где-то играют свадьбу. И это не постановка, а настоящие кадры, которые полны северного абсурда, магической реальности.
— Москва, твой родной город, тебя вообще не особо интересует как место действия фильма?
— Москва — это очень сложный челлендж. Возможно, следующий фильм я сниму в Москве. Я каждый раз в работе прихожу туда, где я вообще ничего не умею и ничего не знаю. Как на Чукотке, когда изначально не за что зацепиться. Так же трудно, наверное, будет дальше, если я приду туда, где нет фактуры, где нет человеческого лица. Москва — город, в котором направо и налево просто трудно повернуть камеру. Все начинают снимать кинематографично, потому что формально Москва кажется некрасивой, и в итоге фейково цепляются за три с половиной объекта, которые приятно выглядят. Очень трудно смотреть камерой на то место, где ты долго жил.
Съемки на Чукотке, «Левиафан» и пацанские истории
— Чукотка — действительно непривычная для нашего глаза среда: никакой средней полосы, ничего, что мы привыкли видеть в массовом кино. Я читала про вашу дешевую камеру (Black Magic Pocket 4K. — Прим. ред.), 55 съемочных дней — как вы вообще успели разобраться с Чукоткой за такое короткое время?
— Группа поменялась на 100 %. На подготовку съемок в экспедицию я приехал с другими людьми — с профессиональными киношниками. Это хорошие ребята, они снимают хорошее кино — в общем, крепкие производственники. И они абсолютно растерялись, потому что остались без инструментов: туда нет возможности привезти дорогую технику или много людей, создать некий типичный съемочный уклад. Я был в перманентном ужасе и понял, что нужны дикие люди, абсолютно сумасшедшие, и позвал Мишу Хурсевича и Яшу Мироничева (операторы фильма. — Прим. ред.) — ребят, которые работали с Александром Расторгуевым. Они вообще не про эстетику или операторскую работу, они чувствуют тоньше. Это очень критичные люди, которые пришли ко мне, полностью обосрав мой сценарий, хотя все остальные говорили, что все потрясающе.
На протяжении съемок было вообще не похоже, что я режиссер и у меня в подчинении есть операторы: все рождалось в абсолютной конфронтации, я никогда в жизни не встречал такого сопротивления моему замыслу. Это пошло мне на пользу, потому что помогло вырваться из тесной милой бумажной концепции. Очень часто на площадке все всех хвалят: «Класс! Какой кадр!» А тут мы просто стебались над материалом, ребята смеялись над сценарием, потому что изначально все было придумано максимально плохо. В какой-то момент надо было просто признать, что все идет по ***, и наблюдать, куда реальность нас выведет.
— Что вы успели снять на Чукотке, что не вошло в фильм? Как вы начинали?
— Мы много репетировали с актерами, у нас было чуть-чуть тестовых сцен, мы пробовали снимать в разных стилях. Ходили за ребятами в полуимпровизации в разбежкинском стиле: они говорили сами по себе. Это было очень плохо. Потом мы просили читать по листам, что было еще хуже. И мы пришли к какой-то более наивной, тупой и примитивной стилистике, когда ты делаешь абсолютно фронтальный и дурацкий кадр — и он почему-то работает. Я прошел путь в голове от того, что видел условным «Левиафаном», к тому, что в итоге получилось. Отказался от общей кинематографичности, сделал кадр примитивнее, но при этом оставил в нем магию.
— Ну один Андрей Звягинцев у нас уже есть, зачем нам еще?
— Конечно. Я тогда закопался в чукотские легенды, сказки, смотрел наскальные рисунки. Их народное искусство напоминает наши кадры, там тоже центровая композиция: они просто рисуют людей, которые сидят на скамеечке — все очень мило. Или охотников на китов. И мы буквально повторяем эти наскальные кадры, чукотское мышление, их восприятие мира.
Финальная сцена — единственная сцена, в которой вообще нет никакого сценария, поэтому она и хороша
— Вообще в фильме все получилось — как это правильнее сказать? — патриархальненько. И по героям, и по сценарию, и по количеству людей в кадре — мужской мир, мужская жизнь.
— Я вообще никому это не рассказывал, но первоначально в нашей истории был женский персонаж — девушка из этих мест. До меня куда позднее стала доходить тема феминизма, но если брать изначальный сценарий, то в нем была такая идея. Молодые девушки из поселка уехали на практику, остались одни пацаны, но при этом есть одна девчонка, которую не взяли, ей лет 12 — и она хочет стать охотницей на китов, тренируется на берегу с деревянным гарпуном, а ее никто ее с собой не берет. А она единственная, кто знает английский и помогает герою его учить. Это была целая линия, которая принципиально влияла на героя: финальный эпизод связан с девочкой и ее танцем. Я взял актрису — и у меня не получилось ни одной сцены с ней, никакого коннекта. Сидит этот пацан — и она сидит, как будто из другой вселенной.
Мы пытались прослушивать местных девочек, но в какой-то момент оказалось, что история просто не работает. Не качество актерского исполнения. А просто не работает. У нас был еще один отснятый эпизод, когда герой начинает дружить с маленькой девочкой: помогает ей, доводит ее до дома, потом они периодически встречаются. И это не сработало, выглядело очень неорганично, сказочно и вообще не из этого мира. Если бы я сохранил эту линию с девочкой-китобоем, получился бы другой фильм.
— Звучит как крутой спин-офф.
— Потом, когда я думал, что фильм может быть воспринят очень жестко с точки зрения патриархальности, то вспоминал: как смешно, у меня же была линия, которая как будто специально закрывала эти галочки. Вот вам уже давно выдуманная девочка, сильная, которая идет к цели и не признает никаких гендерных стереотипов. В моей голове у нее были торчащие крашеные волосы — я находил на Чукотке таких девочек, увлеченных аниме. Но история «Китобоя» отторгает это: все моментально становится фальшью.
— Актеры в сценарий вмешивались?
— Они ничего не предлагали, но часто просто говорили: «Я не буду этого говорить», если их бесила фраза. «Я не буду это спрашивать. Че это за ***? Я *****, что ли?» И мы понимаем, что он не может так сказать — это только на бумаге. В какой-то момент я осознал, что мой сценарий вообще стоило оставить в чемодане, потому что язык, которым были написаны мои диалоги, не похож на то, как говорят эти люди. Они говорят на том же русском, но вообще не описывают свои эмоции. У них краткие глаголы, существительные. И говорят очень обрывочно: интонации создают свой язык.
Финальная сцена — единственная сцена, в которой вообще нет никакого сценария, поэтому она и хороша. Потому что мы просто взяли с собой второго парня, даже не планируя снимать их встречу. У меня был другой вариант возвращения домой, в котором все было очень по-режиссерски: они висят на турниках и снова разговаривают в своем минималистичном ключе. Мы случайно взяли с собой Коляна, и я просто толкнул его в кадр. И дальше ребята говорили совершенно свое. Свое, конечно, в тысячу раз интереснее и круче. Они гораздо более живые и интересные ребята, чем я мог написать. Мой замысел выглядел так мелко по сравнению с тем, что передо мной происходило. Я понял, что этот замысел надо в себе просто растворить, уничтожить первым. И посмотреть, что вот это прямо сейчас с пацанами — интересней и важней.
— У тебя есть любимые пацанские истории в кино?
— Мне нравятся фильмы, в которых есть свободный дух. Такеши Китано «Ребята возвращаются», где они вдвоем едут на мотоцикле — мой любимый образ. Пацаны, мотоцикл, скорость — в общем, что-то из моего прошлого. И «Шведская история любви». Я его пересматривал недавно: очень нестройное кино оказалось, но потрясающее. Поразительно, что Рой Андерссон настолько свободно снимал тогда. У него, как и у меня, все тоже держится на пацане и девочке.
Дебют на «Сандэнсе», кино про отца и кофе в Лос-Анджелесе
— Что это был за фильм, который ты привез на «Сандэнс»?
— «Песня механической рыбы» — мой дипломный фильм, который я сделал на очень волнующую меня тему. На тот момент это была главная тема моей жизни — тема отца. С отцом мы полностью потеряли контакт: когда мне было семь лет, он уехал жить в Штаты, и мы с ним не общались. Тогда я очень много думал о том, как мы увидимся, как будет выглядеть наша встреча, поговорим ли мы о том, что, собственно, произошло. Или мы просто сядем, обсудим приколы, фильм какой-нибудь или игру.
Отчасти эти мысли породили вымышленную историю от обратного — отца, который спустя много лет получает приглашение от сына на свадьбу и едет через всю страну, потому что действие происходит в изолированном поселке на Белом море. В итоге главный герой, как я вижу своего отца сейчас, хороший человек, но слабый, попадающий в передряги, в последний момент напивается, приходит к ресторану, в котором уже никого нет, находит квартиру, говорит с каким-то пацаном, которого принимает за своего сына, а наутро не просыпается, потому что с ним случился сердечный приступ. А сыном оказался другой чувак.
Первой реакцией наших европейских партнеров было сдержанное разочарование
А через какое-то время эта история возникла в моей жизни очень необычным образом. Мы договорились, что отец приедет в Россию по своим делам спустя 20 лет. На встречу он не пришел. И я подумал, что он просто не захотел, а оказалось, у него случился инфаркт.
— Подожди, сначала ты снял фильм, а потом все это случилось на самом деле?
— Да.
— А он был в курсе, что ты сделал из семейной истории кино?
— Если честно, мне кажется, что был. Но мы это не обсуждали. Мы с ним вообще ни разу нормально не поговорили за все время. Встретились после инфаркта, когда он восстановился, при драматических обстоятельствах, и наша встреча прошла максимально скомканно, как я и рассчитывал. Но после встречи оказалось, как всегда, что я куда сильнее фантазировал, чем все оказалось в реальности.
— Как тебе «Сандэнс»?
— «Сандэнс» на 150 % отличается от любого фестиваля в том, что на нем люди не имеют вообще никакой иерархии друг перед другом. На вечеринке к тебе может подойти чувак, начать с тобой говорить, и ты даже не поймешь, кто это, потому что он будет мычать, и тебе уже самому скучно с ним стоять, а потом ты понимаешь, что это какой-нибудь очень известный режиссер — в моем случае Дэвид Гордон Грин (американский инди-режиссер, снявший «Ананасовый экспресс», «Властелин разметки», «Хеллоуин». — Прим. ред.). Более того, эта забавная манера, когда люди говорят немного как дети: «Как ты? Что ты?». «Я видел твои фильмы, напиши, пожалуйста, мне потом письмо» — такие фразы звучат повсеместно, и обычно после этого ничего не происходит. А после «Сандэнса» тебе через две недели приходит письмо, и ты думаешь: «Господи, эти люди реально делают дела». Их не раздражает, когда ты что-то хочешь, что-то имеешь, в то время как во всем остальном мире человек со своим сценарием и идеей вызывает панику. «Давайте попьем кофе в Лос-Анджелесе!» На тот момент для меня посетить Лос-Анджелес было утопией.
Вернер Херцог, «Петров и Васечкин» и новое якутское кино
— На чем ты рос с точки зрения кино?
— В период подросткового одиночества я нашел людей, которые мне показались суперблизкими. На тот момент это были Джармуш, Вендерс, Каурисмяки. Я чувствовал причастность к ним: такие же медленные ребята, тормоза, которые залипают на чем-то. А чуть позже — Херцог.
На съемках «Китобоя» я в какой-то момент понял, что не справляюсь. Я жил в ощущении, что фильм провальный, особенно первый месяц. Это даже не было опасение, это был факт. Мы всей командой думали, что закончим фильм, подразбавим доком, и будет просто что-то экспериментальное. И в один из таких трудных моментов я пошел качать с вышки на телефон книгу интервью Херцога с Полом Кронином «Знакомьтесь — Вернер Херцог». И чтение этой книги привело меня в чувство. Тогда же я посмотрел его «Строшека». Херцог настолько независим, что просто вставляет кадр с танцующей курицей. Фильм при этом может быть слабым — он реально не самый лучший. Но в нем что-то настолько прекрасное и обаятельное льется сквозь строки, что ты просто не можешь не влюбиться. Очень важно в кино вообще сохранить эту кривизну, за которую мы, например, страшно боролись в нашем монтаже. По контракту с европейской стороной мы привезли материал в Польшу, где режиссер монтажа должна была все правильно сделать. Мы с ней сели, она говорит: «Ну зачем этот бред? А зачем вы тут держите так долго? Не работает. А здесь надо выкидывать, плохо». И я на нее смотрю: «Вообще ничего не трогай! Ты сейчас убьешь весь дух фильма, он весь — в этих неловкостях».
Для меня связываться с государством нельзя просто потому, что это никогда не отделит твое произведение от заказчика и в основном ему даже поможет
Первой реакцией наших европейских партнеров было сдержанное разочарование. Например, две бельгийские дамы в возрасте огорчились, потому что ждали что-то «more Zvyagintsev», европейский фильм про Чукотку. Им не хватило на экране местных людей и их уклада, серьезности, и они были очень удивлены музыке. Почему-то так сложилось, что наш режиссер монтажа Саша Крылов взял музыку из своей флешки и поставил в монтаж — и это зажило своей жизнью. Я с этим свыкся, так бывает. Но первые реакции европейцев — кино слишком простое и какое-то детское.
— Советский школьный фильм?
— Ага, «Петров и Васечкин». Когда я смотрел на ребят в кадре, в какой-то момент до меня дошло, что это правда Петров и Васечкин. Внутри я ждал, что это будут чукотские пацаны в шапках и все такое холодное, а вышло советское пионерское кино.
— Какое кино ты смотрел на Чукотке? Два месяца все-таки в изоляции.
— Я не подготовился с кино, потому что, кажется, вообще не отдавал себе отчета, что надолго еду на Чукотку. У меня было на жестком диске несколько фильмов, в том числе «Малыш Кенкен» Брюно Дюмона. Когда это, по сути, единственный фильм, который ты можешь посмотреть, он обычно оказывается очень в тему. С его языком, потрясающими актерами, этой интонацией.
— Чувствуешь ли ты в русскоязычном кино какого-то родного человека, единомышленника?
— Мне сейчас показалось, что это Дмитрий Давыдов: он меня очаровал, и я всецело в него влюбился. И это не потому, что он снял якутское кино, а я — чукотское. Мне нравится Мизгирев, все его фильмы, даже «Дуэлянт». Я недавно понял, что это единственный жанровый фильм, который у нас удался за небольшим минусом — при всей искусственности, которая там есть. Мне повезло получать инсайты со съемок его нового проекта — все истории, которые я слышу, меня безумно восхищают: мне он кажется очень трушным чуваком. Еще Бакурадзе. И Хлебников — как человек в большей степени. Когда я поступал во ВГИК, для меня был свой Хлебников, сейчас, понятное дело, другой Хлебников. Еще Дворцевой. Или, например, я только что сходил на «Овсянки» Федорченко в кинотеатр. Он безумно симпатичный человек и тоже очень меня радует.
Работа на государство, цензура и реклама
— Твоя режиссерская карьера, помимо «Песни механической рыбы», началась со съемок ролика для ДОСААФ (Добровольное общество содействия авиации, армии и флоту. — Прим. ред.), благодаря которому тебя заметили и ты попал в рекламу. Есть же много работы. Почему ты решил этим заняться? Сам заказчик тебя не смущал?
— Смущал и смущает. У меня есть история на эту тему. Я работал на «Москве 24», когда выпустился из ВГИКа. Надо было монтировать сюжет про внутренние войска, а на дворе был 2012 год. Я монтирую, прибегает редактор и требует вставить эпизод: солдат и его письмо маме. Постановочный кадр: чувак стоит у окна и читает письмо. Что-то типа «Мама, мне так страшно, потому что я стою на митинге. И агрессивная толпа, подначиваемая кем-то там, способна навредить себе и нам. Я боюсь их». И я начинаю смотреть хронику, которую они дали для монтажа, и не могу найти ни одного кадра, где внутренние войска не ****** [бьют] школьников. И я понимаю, что не буду делать этот эпизод. Отдал в работу быстро. После эфира ко мне прибегают: «Где, ***, письмо солдата маме?» Я такой: «Ну я не смог, у меня хронометража не хватило». И все, меня увольняют.
— А с ДОСААФ-то что?
— В тот момент я знал, что это абсолютно мертвое ведомство, у которого почти нет реальной работы: это в советское время люди получали права на мотоциклы, на картингах катались. Естественно, у меня были какие-то моральные ориентиры, но я на тот момент не был сознательным в таком смысле человеком. Что можно делать, что нельзя — тогда я мало об этом думал. Все выглядело как-то безобидно: мы сняли историю про чела, его первый прыжок, и она оказалась про преодоление страха перед высотой.
— «Мама, мне так страшно. Я сейчас буду прыгать».
— Благо этот ролик не подначивал никого. Ведь на самом деле есть много прекрасных людей, кто так или иначе участвует в этой движухе. Мне кажется, что как раз таки важно не терять ответственности. Плохо, что ролик для ДОСААФ выглядит хорошо и достаточно по-европейски, более того, еще получил Staff Pick на Vimeo. Короче, это шаг, который я бы не повторил.
— Что бы ты еще сейчас не сделал?
— Ну, с госведомствами дружить не стал бы. Я еще рекламный режиссер. Меня часто приглашают снимать для Russia Today: вся эта движуха с предвыборными роликами гуляла. Для меня связываться с государством нельзя просто потому, что это никогда не отделит твое произведение от заказчика и в основном ему даже поможет.
Да и та же реклама — я не могу в какой-то мере себя оправдать: вроде бы ты никому не навредил, но, с другой стороны, все равно не очень круто, когда ты связан с брендом, а у бренда своя политика. Ты не можешь сказать: «Я просто художник, который снимает травинку, а потом дядя ставит туда свой логотип». Это тоже выбор, который тебе позволяет совесть. Надо иметь яйца, чтобы отказаться от денег, которых ты, может быть, никогда не заработаешь.
Фотографии: Sony Pictures